Родинка шолохов жанр. Рассказ родинка шолохов читать. Художественные детали в произведении

Есть войны, которые в истории условно (в оценке Льва Николаевича Толстого) называются справедливыми, освободительными: они, как правило, навязываются внешним агрессором, и тогда происходит небывалое сплочение народа, поднимающегося на борьбу с общим врагом, на защиту отечества. История России знает примеры таких Отечественных войн – 1812 и 1941-1945 годов. Не случайно слово «Отечественная», как бы в напоминание об исключительной важности этих войн для сохранения народа и государственности, пишется с большой буквы.

Гражданская война не бывает «справедливой» никогда. Она обычно является следствием социальных взрывов и революций. Так Октябрьская революция 1917 года породила Гражданскую войну 1918-1920 годов. И хотя в изображении многих писателей 20-х годов ХХ века это было героическим временем, однако в восприятии других это событие выглядело как трагедия – братоубийственная война, когда брат воевал против брата, а сын против отца. В результате каких-то непостижимых процессов врагами становились люди, разговаривающие на одном языке, порой родные друг другу по крови.

Именно такой предстает война в «Донских рассказах» Михаила Шолохова . Все произведения этого цикла объединяются не просто общим местом действия – Доном, Кубанью, но схожими идеями. Война в этих рассказах проходит кровавой полосой через семью, сталкивает отца с сыном, и смерть обоих происходит нелепо. Многие критики даже осуждали Шолохова за слишком кровавые детали гибели и «белых», и «красных». При этом писатель не давал каких-то оценок описываемым событиям, а позволял самому читателю разобраться в том, кто прав, кто виноват.

В рассказе «Родинка», об анализе которого пойдет речь далее, действие разворачивается в двух планах: во внешнем сюжете автор знакомит читателей с молодым командиром эскадрона Красной Армии Николаем Кошевым, которого даже бывалые бойцы ласково зовут Николкой. В свои 18 лет он уже полгода командует эскадроном и за это время разбил две банды. Он сирота, ведь отец сгинул еще в германскую войну, а мать умерла. До 15 лет парню приходилось перебиваться случайными заработками, а потом он ушел воевать с красными.

Единственное, что осталось от отца, - воспоминания о том, как его, шестилетнего пацана, отец сажал на своего коня, и родимое пятно на ноге величиной с голубиное яйцо: у отца было такое же. За три с лишним года войны Николай устал от такой жизни и сейчас мечтает о том, чтобы закончилась война и он смог учиться. Однако в самом начале рассказа становится известно, что командир получает известие о появлении в округе банды белых, а значит, снова в бой. И Николай невесело размышляет: «А тут банда … Опять кровь, а я уж уморился так жить … Опостылело все …»

Параллельно с изображением Николая Кошевого читатель узнает о судьбе атамана банды белых казаков. Семь лет не видел он отчего дома – с тех пор, как ушел воевать с немцами: германский плен, служба у Врангеля, «в солнце расплавленный Константинополь» , «камыши кубанские» и, наконец, банда из бывших белогвардейцев, во главе которой он оказался. И теперь на душе у него тоже не спокойно: «чудная и непонятная боль точит изнутри, тошнотой наливает мускулы» . Атаман устал от войны, руки помнят плуг и косу, а ему приходится воевать, вместо того чтобы заниматься привычным земледелием. И не забыть эту боль, и «не залить никаким самогоном» .

Остановившись у старого мельника Лукича, члены банды, казаки, «властью Советской недовольные» , обижают его, забрав последнее зерно для своих загнанных лошадей. Кроме того, старый атаман, разочарованный во всех и не верящий никому, заставляет старика есть землю, чтобы доказать, что тот «не за красных стоит» . Лукич незаметно от «лакающих водку в горнице» бандитов убегает к красному командиру, чтобы рассказать, что банда, за которой отряд гонялся уже три дня, скрылась у него на мельнице и «смывалась» над ним.

И вот кульминация рассказа: бой, во время которого Николка во главе эскадрона настигает банду, но остается в итоге один на один с атаманом. Эта схватка напоминает дуэль: с одной стороны матерый волк (не зря в начале этой последней главки из лесу появляется волк), и молодой командир с «безусым лицом, злобой перекошенным, и сузившимися от ветра глазами» . И если пуля атаманская не берет «щенка белогубого» , то решает атаман взять хитростью: налетает только тогда, когда кончилась обойма у Николки. Налетел он коршуном и шашкой махнул. Не знал только одного старый атаман, что, стягивая хромовые сапоги с «мертвяка» , увидит на ноге, чуть выше щиколотки, родимое пятно размером с голубиное яйцо – как раз как у него самого.

Вот тогда и настал момент истины: оказывается, отец непреднамеренно убивает собственного сына. Узнав в красном командире, зарубленном им, своего сына, он обнимает его, говорит ему ласковые слова, напрасно пытаясь вернуть его к жизни, называя и Николушкой, и «кровинушкой» , и сынком. А убедившись, что сын мертв, «поцеловал атаман стынущие руки своего сына и, стиснув зубами запотевшую сталь маузера, выстрелил себе в рот…» Кто же виноват? Роковое стечение обстоятельств? Какая стоящая над людьми стихийная сила сталкивает их друг с другом помимо их воли?

На столе валя-ются патроны, баранья кость, полевая карта, сводка, уздечка, краюха хлеба. За столом сидит Николка Кошевой, командир эскад-рона, он запол-няет анкету. «Шершавый лист скупо расска-зы-вает: Кошевой Николай. Командир эскад-рона. Землероб. Член РКСМ, возраст — 18 лет». По виду зеленый маль-чишка, но сумел почти без урона ликви-ди-ро-вать две банды и полгода водил эскадрон в бои и схватки не хуже любого старого коман-дира. Николка нена-видит свой возраст, стыдится его.

Отец Николки — казак, и сам Николка тоже казак. Он вспо-ми-нает, как лет в пять-шесть сажал его отец на коня, приучал к верховой езде. В «герман-скую» отец сгинул. Мать умерла. От отца Николка унасле-довал любовь к лошадям, неимо-верную отвагу и родинку с голу-биное яйцо на левой ноге выше щико-лотки. В пятна-дцать лет Николка ушёл с крас-ными на Вран-геля.

Квар-ти-рует Николка в хате, стоящей над самым Доном. Утром он вышел во двор и лег в роси-стую траву. За ним пришёл казак и доложил, что прибыл нарочный, сооб-щивший о новой банде из Саль-ского округа, уже занявшей Грушин-ский совхоз. Нарочный скакал сорок верст без отдыху, загнал насмерть лошадь. Николка прочитал приказ ехать на подмогу. Он стал соби-раться, думая, что не мешало бы поучиться где-нибудь, а тут банда объяви-лась. Надоела Николке такая жизнь, но делать нечего, есть приказ коман-дира.

Трое суток уходит банда от пресле-до-вания отряда Николки Коше-вого. Народ в банде бывалый, уходит по-волчьи. Атаман пьян, да и все кучера и пуле-мет-чики пьяны. Семь лет атаман не был в родных краях: сначала был в герман-ском плену, потом у Вран-геля, ушёл в турет-чину, но затем возвра-тился с бандой. «Вот она, атама-нова жизнь, коли назад через плечо огля-нуться. Зачерст-вела душа у него, как летом в жарынь черст-веют следы в степи... Боль чудная и непо-нятная, точит изнутри, тошнотой нали-вает мускулы, и чувствует атаман: не забыть её и не залить лихо-манку никаким само-гоном».

Зарёю стук-нули замо-розки. Мельник Лукич прихворнул, на пчель-нике он прилёг отдох-нуть; когда проснулся, его оклик-нули двое военных, выехавших из лесу. Атаман прики-нулся красным и начал выве-ды-вать у мель-ника, нет ли чужих побли-зости. Он спустился с коня и признался, что ликви-ди-рует красных, потом потре-бовал зерна коням. Мель-нику жаль зерна, соби-ра-е-мого по крохам, не хочется отда-вать; атаман грозится его убить за пособ-ни-че-ство красным. Старик валялся в ногах, просил пощады. Атаман смеясь простил старика. А подъ-е-хавшие бандиты уже кормят зерном коней, просыпая золотые зерна под ноги.

Сквозь туман на зорьке двинулся Лукич на хутор и попал на конного, который повел его к коман-диру. Лукича ввели в хату к Николке. Мельник обра-до-вался, что попал к красным. Он припомнил Николке, как поил его недавно молоком, когда его отряд проезжал мимо мель-ницы. Мельник жалу-ется на бандитов, потра-вивших у него все зерно. Сооб-щает, что они до сих пор на мель-нице, пьяные, спят. Николка прика-зы-вает седлать коней и напасть на банду, уже высту-павшую по шляху (дороге).

Атаман увидел скакав-шего на него коман-дира с шашкой, кото-рого он опре-делил по биноклю, вися-щему на груди моло-дого бойца. Атаман злобно прице-лился и выстрелил. Лошадь под Николкой упала, а сам он, стреляя, бежал ближе к атаману. Атаман ждал, когда Николка расстре-ляет обойму, а потом коршуном налетел на парня. Он шашкой махнул, и обмякло тело Николки, сползло наземь. Атаман снял бинокль и хромовые сапоги с убитого. Сдернув с трудом сапоги вместе с носками, атаман увидел родинку. Он пере-вернул Николку к себе лицом и заплакал: «Сынок! Нико-лушка! Родной! Крови-нушка моя...» Атаман, поняв, что убил сына, достал револьвер и выстрелил себе в рот.

А вечером, когда над пере-ле-ском зама-я-чили конные, с лохматой головы атамана сорвался коршун-стер-вятник.

Шолохов Михаил

Михаил Шолохов

На столе гильзы патронные, пахнущие сгоревшим порохом, баранья кость, полевая карта, сводка, уздечка наборная с душком лошадиного пота, краюха хлеба. Все это на столе, а на лавке тесаной, заплесневевшей от сырой стены, спиной плотно к подоконнику прижавшись, Николка Кошевой, командир эскадрона сидит. Карандаш в пальцах его иззябших, недвижимых. Рядом с давнишними плакатами, распластанными на столе,- анкета, наполовину заполненная. Шершавый лист скупо рассказывает: Кошевой Николай. Командир эскадрона. Землероб. Член РКСМ.

Против графы "возраст" карандаш медленно выводит: 18 лет.

Плечист Николка, не по летам выглядит. Старят его глаза в морщинках лучистых п спина, по-стариковски сутулая,- мальчишка ведь, пацаненок, куга зеленая, говорят шутя в эскадроне,- а подыщи другого, кто бы сумел почти без урона ликвидировать две банды и полгода водить эскадрон в бои и схватки не хуже любого старого командира!

Стыдится Николка своих восемнадцати годов. Всегда против ненавистной графы "возраст" карандаш ползет, замедляя бег, а Николкины скулы полыхают досадным румянцем. Казак Николкин отец, а по отцу и он - казак. Помнит, будто в полусне, когда ему было лет пять-шесть, сажал его отец на коня своего служивского.

За гриву держись, сынок! - кричал он, а мать из дверей стряпки улыбалась Николке, бледнея, и глазами широко раскрытыми глядела на ножонки, окарачившие острую хребтину коня, и на отца, державшего повод.

Давно это было. Пропал в германскую войну Николкин отец, как в воду канул. Ни слуху о нем, ни духу. Мать померла. От отца Николка унаследовал любовь к лошадям, неизмеримую отвагу и родинку, такую же, как у отца, величиной с голубиное яйцо, на левой ноге, выше щиколотки. До пятнадцати лет мыкался по работникам, а потом шинель длинную выпросил и с проходившим через станицу красным полком ушел на Врангеля. Летом нонешним купался Николка в Дону с военкомом. Тот, заикаясь и кривя контуженную голову, сказал, хлопая Николку по сутулой и черной от загара спине:

Ты того... того... Ты счастли... счастливый! Ну да, счастливый! Родинка - это, говорят, счастье.

Николка ощерил зубы кипенные, нырнул и, отфыркиваясь, крикнул из воды:

Брешешь ты, чудак! Я с мальства сирота, в работниках всю жизнь гибнул, а он - счастье!..

И поплыл на желтую косу, обнимавшую Дон.

Хата, где квартирует Николка, стоит на яру над Доном. Из окон видно зеленое расплескавшееся Обдонье и вороненую сталь воды. По ночам в бурю волны стучатся под яром, ставни тоскуют, захлебываясь, и чудится Николке, что вода вкрадчиво ползет в щели пола и, прибывая, трясет хату.

Хотел он на другую квартиру перейти, да так и не перешел, остался до осени. Утром морозным на крыльцо вышел Николка, хрупкую тишину ломая перезвоном подкованных сапог. Спустился в вишневый садик и лег на траву, заплаканную, седую от росы. Слышно, как в сарае уговаривает хозяйка корову стоять спокойно, телок мычит требовательно и басовито, а о стенки цибарки вызванивают струи молока.

Во дворе скрипнула калитка, собака забрехала. Голос взводного:

Командир дома?

Приподнялся на локтях Николка.

Вот он я! Ну, чего там еще?

Нарочный приехал из станицы. Говорит, банда пробилась из Сальского округа, совхоз Грушинский заняла...

Веди его сюда.

Тянет нарочный к конюшне лошадь, потом горячим облитую. Посреди двора упала та на передние ноги, потом - на бок, захрипела отрывисто и коротко и издохла, глядя стекленеющими глазами на цепную собаку, захлебнувшуюся злобным лаем. Потому издохла, что на пакете, привезенном нарочным, стояло три креста и с пакетом этим скакал сорок верст, не передыхая, нарочный.

Прочитал Николка, что председатель просит его выступить с эскадроном на подмогу, и в горницу пошел, шашку цепляя, думал устало: "Учиться бы поехать куда-нибудь, а тут банда... Военком стыдит: мол, слова правильно не напишешь, а еще эскадронный... Я-то при чем, что не успел приходскую школу окончить? Чудак он... А тут банда... Опять кровь, а я уж умерялся так жить... Опостылело все..."

Вышел на крыльцо, заряжая на ходу карабин, а мысли, как лошади по утоптанному шляху, мчались: "В город бы уехать... Учиться б..."

Мимо издохшей лошади шел в конюшню, глянул на черную ленту крови, точившуюся из пыльных ноздрей, и отвернулся.

По кочковатому летнику, по колеям, ветрами облизанным, мышастый придорожник кучерявится, лебеда и пышатки густо и махровито лопушатся. По летнику сено когда-то возили к гумнам, застывшим в степи янтарными брызгами, а торный шлях улегся бугром у столбов телеграфных. Бегут столбы в муть осеннюю, белесую, через лога и балки перешагивают, а мимо столбов шляхом глянцевитым ведет атаман банду - полсотни казаков донских и кубанских, властью Советской недовольных. Трое суток, как набелившийся волк от овечьей отары, уходят дорогами и целиною бездорожно, а за ним вназирку - отряд Николки Кошевого.

Отъявленный народ в банде, служивский, бывалый, а все же крепко призадумывается атаман: на стременах привстает, степь глазами излапывает, версты считает до голубенькой каемки лесов, протянутой по ту сторону Дона.

Так и уходят по-волчьи, а за ними эскадрон Николая Кошевого следы топчет.

Днями летними, погожими в степях донских, под небом густым и прозрачным звоном серебряным вызванивает и колышется хлебный колос. Это перед покосом, когда у ядреной пшеницы-гарновки ус чернеет на колосе, будто у семнадцатилетнего парня, а жито дует вверх и норовит человека перерасти.

Бородатые станичники на суглинке, по песчаным буграм, возле левад засевают клинышками жито. Сроду не родится оно, издавна десятина не дает больше тридцати мер, а сеют потому, что из жита самогон гонят, яснее слезы девичьей; потому, что исстари так заведено, деды и прадеды пили, а на гербе казаков Области Войска Донского, должно, недаром изображен был пьяный казак, телешом сидящий на бочке винной. Хмелем густым и ярым бродят по осени хутора и станицы, нетрезво качаются красноверхие папахи над плетнями из краснотала.

По тому самому и атаман дня не бывает трезвым, потому-то все кучера и пулеметчики пьяно кособочатся на рессорных тачанках.

Семь лет не видал атаман родных куреней. Плен германский, потом Врангель, в солнце расплавленный Константинополь, лагерь в колючей проволоке, турецкая фелюга со смолистым соленым крылом, камыши кубанские, султанистые, и - банда.

Вот она, атаманова жизнь, коли назад через плечо оглянуться. Зачерствела душа у него, кан летом в жарынь черствеют следы раздвоенных бычачьих копыт возле музги {М у з г а - озерко, болотце.} степной. Боль, чудная и непонятная, точит изнутри, тошнотой наливает мускулы, и чувствует атаман: не забыть ее и не залить лихоманку никаким самогоном. А пьет - дня трезвым не бывает потому, что пахуче и сладко цветет жито в степях донских, опрокинутых под солнцем жадной черноземной утробой, и смуглощекие жалмерки до хуторам и станицам такой самогон вываривают, что с водой родниковой текучей не различить.

Михаил Шолохов

На столе гильзы патронные, пахнущие сгоревшим порохом, баранья кость, полевая карта, сводка, уздечка наборная с душком лошадиного пота, краюха хлеба. Все это на столе, а на лавке тесаной, заплесневевшей от сырой стены, спиной плотно к подоконнику прижавшись, Николка Кошевой, командир эскадрона сидит. Карандаш в пальцах его иззябших, недвижимых. Рядом с давнишними плакатами, распластанными на столе,- анкета, наполовину заполненная. Шершавый лист скупо рассказывает: Кошевой Николай. Командир эскадрона. Землероб. Член РКСМ.

Против графы "возраст" карандаш медленно выводит: 18 лет.

Плечист Николка, не по летам выглядит. Старят его глаза в морщинках лучистых п спина, по-стариковски сутулая,- мальчишка ведь, пацаненок, куга зеленая, говорят шутя в эскадроне,- а подыщи другого, кто бы сумел почти без урона ликвидировать две банды и полгода водить эскадрон в бои и схватки не хуже любого старого командира!

Стыдится Николка своих восемнадцати годов. Всегда против ненавистной графы "возраст" карандаш ползет, замедляя бег, а Николкины скулы полыхают досадным румянцем. Казак Николкин отец, а по отцу и он - казак. Помнит, будто в полусне, когда ему было лет пять-шесть, сажал его отец на коня своего служивского.

За гриву держись, сынок! - кричал он, а мать из дверей стряпки улыбалась Николке, бледнея, и глазами широко раскрытыми глядела на ножонки, окарачившие острую хребтину коня, и на отца, державшего повод.

Давно это было. Пропал в германскую войну Николкин отец, как в воду канул. Ни слуху о нем, ни духу. Мать померла. От отца Николка унаследовал любовь к лошадям, неизмеримую отвагу и родинку, такую же, как у отца, величиной с голубиное яйцо, на левой ноге, выше щиколотки. До пятнадцати лет мыкался по работникам, а потом шинель длинную выпросил и с проходившим через станицу красным полком ушел на Врангеля. Летом нонешним купался Николка в Дону с военкомом. Тот, заикаясь и кривя контуженную голову, сказал, хлопая Николку по сутулой и черной от загара спине:

Ты того... того... Ты счастли... счастливый! Ну да, счастливый! Родинка - это, говорят, счастье.

Николка ощерил зубы кипенные, нырнул и, отфыркиваясь, крикнул из воды:

Брешешь ты, чудак! Я с мальства сирота, в работниках всю жизнь гибнул, а он - счастье!..

И поплыл на желтую косу, обнимавшую Дон.

Хата, где квартирует Николка, стоит на яру над Доном. Из окон видно зеленое расплескавшееся Обдонье и вороненую сталь воды. По ночам в бурю волны стучатся под яром, ставни тоскуют, захлебываясь, и чудится Николке, что вода вкрадчиво ползет в щели пола и, прибывая, трясет хату.

Хотел он на другую квартиру перейти, да так и не перешел, остался до осени. Утром морозным на крыльцо вышел Николка, хрупкую тишину ломая перезвоном подкованных сапог. Спустился в вишневый садик и лег на траву, заплаканную, седую от росы. Слышно, как в сарае уговаривает хозяйка корову стоять спокойно, телок мычит требовательно и басовито, а о стенки цибарки вызванивают струи молока.

Во дворе скрипнула калитка, собака забрехала. Голос взводного:

Командир дома?

Приподнялся на локтях Николка.

Вот он я! Ну, чего там еще?

Нарочный приехал из станицы. Говорит, банда пробилась из Сальского округа, совхоз Грушинский заняла...

Веди его сюда.

Тянет нарочный к конюшне лошадь, потом горячим облитую. Посреди двора упала та на передние ноги, потом - на бок, захрипела отрывисто и коротко и издохла, глядя стекленеющими глазами на цепную собаку, захлебнувшуюся злобным лаем. Потому издохла, что на пакете, привезенном нарочным, стояло три креста и с пакетом этим скакал сорок верст, не передыхая, нарочный.

Прочитал Николка, что председатель просит его выступить с эскадроном на подмогу, и в горницу пошел, шашку цепляя, думал устало: "Учиться бы поехать куда-нибудь, а тут банда... Военком стыдит: мол, слова правильно не напишешь, а еще эскадронный... Я-то при чем, что не успел приходскую школу окончить? Чудак он... А тут банда... Опять кровь, а я уж умерялся так жить... Опостылело все..."

Вышел на крыльцо, заряжая на ходу карабин, а мысли, как лошади по утоптанному шляху, мчались: "В город бы уехать... Учиться б..."

Мимо издохшей лошади шел в конюшню, глянул на черную ленту крови, точившуюся из пыльных ноздрей, и отвернулся.

По кочковатому летнику, по колеям, ветрами облизанным, мышастый придорожник кучерявится, лебеда и пышатки густо и махровито лопушатся. По летнику сено когда-то возили к гумнам, застывшим в степи янтарными брызгами, а торный шлях улегся бугром у столбов телеграфных. Бегут столбы в муть осеннюю, белесую, через лога и балки перешагивают, а мимо столбов шляхом глянцевитым ведет атаман банду - полсотни казаков донских и кубанских, властью Советской недовольных. Трое суток, как набелившийся волк от овечьей отары, уходят дорогами и целиною бездорожно, а за ним вназирку - отряд Николки Кошевого.

Отъявленный народ в банде, служивский, бывалый, а все же крепко призадумывается атаман: на стременах привстает, степь глазами излапывает, версты считает до голубенькой каемки лесов, протянутой по ту сторону Дона.

Так и уходят по-волчьи, а за ними эскадрон Николая Кошевого следы топчет.

Днями летними, погожими в степях донских, под небом густым и прозрачным звоном серебряным вызванивает и колышется хлебный колос. Это перед покосом, когда у ядреной пшеницы-гарновки ус чернеет на колосе, будто у семнадцатилетнего парня, а жито дует вверх и норовит человека перерасти.

Бородатые станичники на суглинке, по песчаным буграм, возле левад засевают клинышками жито. Сроду не родится оно, издавна десятина не дает больше тридцати мер, а сеют потому, что из жита самогон гонят, яснее слезы девичьей; потому, что исстари так заведено, деды и прадеды пили, а на гербе казаков Области Войска Донского, должно, недаром изображен был пьяный казак, телешом сидящий на бочке винной. Хмелем густым и ярым бродят по осени хутора и станицы, нетрезво качаются красноверхие папахи над плетнями из краснотала.

По тому самому и атаман дня не бывает трезвым, потому-то все кучера и пулеметчики пьяно кособочатся на рессорных тачанках.

Семь лет не видал атаман родных куреней. Плен германский, потом Врангель, в солнце расплавленный Константинополь, лагерь в колючей проволоке, турецкая фелюга со смолистым соленым крылом, камыши кубанские, султанистые, и - банда.

Вот она, атаманова жизнь, коли назад через плечо оглянуться. Зачерствела душа у него, кан летом в жарынь черствеют следы раздвоенных бычачьих копыт возле музги {М у з г а - озерко, болотце.} степной. Боль, чудная и непонятная, точит изнутри, тошнотой наливает мускулы, и чувствует атаман: не забыть ее и не залить лихоманку никаким самогоном. А пьет - дня трезвым не бывает потому, что пахуче и сладко цветет жито в степях донских, опрокинутых под солнцем жадной черноземной утробой, и смуглощекие жалмерки до хуторам и станицам такой самогон вываривают, что с водой родниковой текучей не различить.

Зарею стукнули первые заморозки. Серебряной проседью брызнуло на разлапистые листья кувшинок, а на мельничном колесе поутру заприметил Лукич тонкие разноцветные, как слюда, льдинки.

С утра прихворнул Лукич: покалывало в поясницу, от боли глухой ноги сделались чугунными, к земле липли. Шаркал по мельнице, с трудом передвигая несуразное, от костей отстающее тело. Из просорушки шмыгнул мышиный выводок; поглядел кверху глазами слезливо-мокрыми: под потолком с перекладины голубь сыпал скороговоркой дробное и деловитое бормотание. Ноздрями, словно из суглинка вылепленными, втянул дед вязкий душок водяной плесени и запах перемолотого жита, прислушался, как нехорошо, захлебываясь, сосала и облизывала сваи вода, и бороду мочалистую помял задумчиво.

На пчельнике прилег отдохнуть Лукич. Под тулупом спал наискось, распахнувши рот, в углах губ бороду слюнявил слюной, клейкой и теплой. Сумерки густо измазали дедову хатенку, в молочных лоскутьях тумана застряла мельница...

А когда проснулся - из лесу выехало двое конных. Один из них крикнул деду, шагавшему по пчельнику:

Иди сюда, дед!

Глянул Лукич подозрительно, остановился. Много перевидал он за смутные года таких вот вооруженных людей, бравших не спрошаючи корм и муку, и всех их огулом, не различая, крепко недолюбливал.

Живей ходи, старый хрен!

Промеж ульев долбленых двинулся Лукич, тихонько губами вылинявшими беззвучно зашамкал, стал поодаль от гостей, наблюдая искоса.

Мы - красные, дедок... Ты нас не бойся,- миролюбиво просипел атаман.Мы за бандой гоняемся, от своих отбились... Може, видел вчера отряд тут проходил?

Были какие-то.

Куда они пошли, дедушка?

А холера их ведает!

У тебя на мельнице никто из них не остался?

Нетути,- сказал Лукич коротко в повернулся спиной.

Погоди, старик.- Атаман с седла соскочил, качнулся на дуговатых ногах пьяно и, крепко дохнув самогоном, сказал: - Мы, дед, коммунистов ликвидируем... Так-то!.. А кто мы есть, не твоего ума дело! - Споткнулся, повод роняя из рук.- Твое дело зерна на семьдесят коней приготовить и молчать... Чтобы в два счета!.. Понял? Где у тебя зерно?

Нетути,- сказал Лукич, поглядывая в сторону.

А в энтом амбаре что?

Хлам, стало быть, разный... Нетути зерна!

А ну, пойдем!

Ухватил старика за шиворот и коленом потянул к амбару кособокому, в землю вросшему. Двери распахнул. В закромах пшеница и чернобылый ячмень.

Это тебе что, не зерно, старая сволочуга?

Зерно, кормилец... Отмол это... Год я его по зернушку собирал, а ты конями потравить норовишь...

По-твоему, нехай наши кони с голоду дохнут? Ты что же это - за красных стоишь, смерть выпрашиваешь?

Помилуй, жалкенький мой! За что ты меня? - Шапчонку сдернул Лукич, на колени шмякнулся, руки волосатые атамановы хватал, целуя...

Говори: красные тебе любы?

Прости, болезный!.. Извиняй на слове глупом. Ой, прости, не казни ты меня,- голосил старик, ноги атамановы обнимая.

Божись, что ты не за красных стоишь... Да ты не крестись, а землю ешь!..

Ртом беззубым жует песок из пригоршней дед и слешами его подмачивает.

Ну, теперь верю. Вставай, старый!

И смеется атаман, глядя, как не встанет на занемевшие ноги старик. А из закромов тянут наехавшие конные ячмень и пшеницу, под ноги лошадям сыплют и двор устилают золотистым зерном.

Заря в тумане, в мокрети мглистой.

Миновал Лукич часового и не дорогой, а стежкой лесной, одному ему ведомой, затрусил к хутору через буераки, через лес, насторожившийся в предутренней чуткой дреме.

До ветряка дотюпал, хотел через прогон завернуть в улочку, но перед глазами сразу вспухли неясные очертания всадников.

Кто идет? - окрик тревожный в тишине.

Я это...- шамкнул Лукич, а сам весь обмяк, затрясся.

Кто такой? Что - пропуск? По каким делам шляешься?

Мельник я... С водянки тутошней. По надобностям в хутор иду.

Каки-таки надобности? А ну, пойдем к командиру! Вперед иди...крикнул один, наезжая лошадью.

На шее почуял Лукич парные лошадиные губы и, прихрамывая, засеменил в хутор.

На площади у хатенки, черепицей крытой, остановились. Провожатый, кряхтя, слез с седла, лошадь привязал к забору и, громыхая шашкой, взошел на крыльцо.

За мной иди!..

В окнах огонек маячит. Вошли.

Лукич чихнул от табачного дыма, шапку снял и торопливо перекрестился на передний угол.

Старика вот задержали. В хутор правился.

Николка со стола приподнял лохматую голову, в пуху и нерьях, спросил сонно, но строго:

Куда шел?

Лукич вперед шагнул и радостью поперхнулся.

Родимый, свои это, а я думал - опять супостатники энти... Заробел дюже и спросить побоялся... Мельник я. Как шли вы через Митрохин лес и ко мне заезжали, еще молоком я тебя, касатик, поил... Аль запамятовал?..

Ну, что скажешь?

А то скажу, любезный мой: вчерась затемно наехали ко мне банды оти самые и зерно начисто стравили коням!.. Смывались надо мною... Старший ихний говорят: присягай нам, в одну душу, и землю заставил есть.

А сейчас они где?

Тамотко и есть. Водки с собой навезли, лакают, нечистые, в моей горнице, а я сюда прибег доложить ваишей милости, может, хоть вы на них какую управу сыщете.

Скажи, чтоб седлали!..- С лавки привстал, улыбаясь деду, Николка и шинель потянул за рукав устало.

Рассвело.

Николка, от ночей бессонных зелененький, подскакал к пулеметной двуколке.

Как пойдем в атаку - лупи по правому флангу. Нам надо крыло ихнее заломить!

И поскакал к развернутому эскадрону.

За кучей чахлых дубков на шляху показались конные - по четыре в ряд, тачанки в середине.

Наметом! - крикнул Николка и, чуя за спиной нарастающий грохот копыт, вытянул своего жеребца плетью.

У опушки отчаянно застучал пулемет, а те, на шляху, быстро, как на учении, лавой рассыпалась.

Из бурелома на бугор выскочил волк, репьями увешанный. Прислушался, утнув голову вперед. Невдалеке барабанили выстрелы, и тягучей волной колыхался разноголосый вой.

Тук! - падал в ольшанике выстрел, а где-то за бугром, за пахотой эхо скороговоркой бормотало: так!

И опять часто: уук, тук, тук!.. А за бугром отвечало: так! так! так!..

Постоял волк и не спеша, вперевалку, потянув в лог, в заросли пожелтевшей нескошенной куги...

Держись!.. Тачанок не кидать!.. К перелеску... К перелеску, в кровину мать! - кричал атаман, привстав на стременах.

А возле тачанок уж суетились кучера и пулеметчики, обрубая постромки, и цепь, изломанная беспрестанным огнем пулеметов, уже захлестнулась в неудержимом бегстве.

Повернул атаман коня, а на него, раскрылатившись, скачет один и шашкой помахивает. По биноклю, метавшемуся на груди, по бурке догадался атаман, что не простой красноармеец скачет, и поводья натянул. Издалека увидел молодое безусое лицо, злобой перекошенное, и сузившиеся от ветра глаза. Конь под атаманом заплясал, приседая на задние ноги, а он, дергая иэ-за пояса зацепившийся за кушак маузер, крикнул:

Щенок белогубый!.. Махай, махай, я тебе намахаю!..

Атаман выстрелил в нараставшую черную бурку. Лошадь, проскакав саженей восемь, упала, а Николка бурку сбросил, стреляя, перебегал к атаману ближе, ближе...

За перелеском кто-то взвыл по-звериному и осекся. Солнце закрылось тучей, и на степь, на шлях, на лес, ветрами и осенью отерханный, упали плывущие тени.

"Неук, сосун, горяч, через это и смерть его тут налапает",-обрывками думал атаман и, выждав, когда у того кончилась обойма, поводья пустил и налетел коршуном.

С седла перевесившись, шашкой махнул, на миг ощутил, как обмякло под ударом тело и послушно сползло наземь. Соскочил атаман, бинокль с убитого сдернул, глянул на ноги, дрожавшие мелким ознобом, оглянулся и присел сапоги снять хромовые с мертвяка. Ногой упираясь в хрустящее колено, снял один сапог быстро и ловко. Под другим, видно, чулок закатился: не скидается. Дернул, злобно выругавшись, с чулком сорвал сапог и на ноге, повыше щиколотки, родинку увидел с голубиное яйцо. Медленно, словно боясь разбудить, вверх лицом повернул холодеющую голову, руки измазал в крови, выползавшей изо рта широким бугристым валом, всмотрелся и только тогда плечи угловатые обнял неловко и сказал глухо:

Сынок!.. Николушка!.. Родной!.. Кровинушка моя...

Чернея, крикнул:

Да скажи же хоть слово! Как же это, а?

Упал, заглядывая в меркнущие глаза; веки, кровью залитые, приподымая, тряс безвольное, податливое тело... Но накрепко закусил Николка посинелый кончик языка, будто боялся проговориться о чем-то неизмеримо большом и важном.

К груди прижимая, поцеловал атаман стынущие руки сына и, стиснув зубами запотевшую сталь маузера, выстрелил себе в рот...

А вечером, когда за перелеском замаячили конные, ветер донес голоса, лошадиное фырканье и звон стремян, с лохматой головы атамана нехотя сорвался коршун-стервятник. Сорвался и растаял в сереньком, поосеннему бесцветном небе.

На столе гильзы патронные, пахнущие сгоревшим порохом, баранья кость, полевая карта, сводка, уздечка наборная с душком лошадиного пота, краюха хлеба. Все это на столе, а на лавке тесаной, заплесневевшей от сырой стены, спиной плотно к подоконнику прижавшись, Николка Кошевой, командир эскадрона сидит. Карандаш в пальцах его иззябших, недвижимых. Рядом с давнишними плакатами, распластанными на столе,- анкета, наполовину заполненная. Шершавый лист скупо рассказывает: Кошевой Николай. Командир эскадрона. Землероб. Член РКСМ.

Против графы "возраст" карандаш медленно выводит: 18 лет.

Плечист Николка, не по летам выглядит. Старят его глаза в морщинках лучистых п спина, по-стариковски сутулая,- мальчишка ведь, пацаненок, куга зеленая, говорят шутя в эскадроне,- а подыщи другого, кто бы сумел почти без урона ликвидировать две банды и полгода водить эскадрон в бои и схватки не хуже любого старого командира!

Стыдится Николка своих восемнадцати годов. Всегда против ненавистной графы "возраст" карандаш ползет, замедляя бег, а Николкины скулы полыхают досадным румянцем. Казак Николкин отец, а по отцу и он - казак. Помнит, будто в полусне, когда ему было лет пять-шесть, сажал его отец на коня своего служивского.

За гриву держись, сынок! - кричал он, а мать из дверей стряпки улыбалась Николке, бледнея, и глазами широко раскрытыми глядела на ножонки, окарачившие острую хребтину коня, и на отца, державшего повод.

Давно это было. Пропал в германскую войну Николкин отец, как в воду канул. Ни слуху о нем, ни духу. Мать померла. От отца Николка унаследовал любовь к лошадям, неизмеримую отвагу и родинку, такую же, как у отца, величиной с голубиное яйцо, на левой ноге, выше щиколотки. До пятнадцати лет мыкался по работникам, а потом шинель длинную выпросил и с проходившим через станицу красным полком ушел на Врангеля. Летом нонешним купался Николка в Дону с военкомом. Тот, заикаясь и кривя контуженную голову, сказал, хлопая Николку по сутулой и черной от загара спине:

Ты того... того... Ты счастли... счастливый! Ну да, счастливый! Родинка - это, говорят, счастье.

Николка ощерил зубы кипенные, нырнул и, отфыркиваясь, крикнул из воды:

Брешешь ты, чудак! Я с мальства сирота, в работниках всю жизнь гибнул, а он - счастье!..

И поплыл на желтую косу, обнимавшую Дон.

Хата, где квартирует Николка, стоит на яру над Доном. Из окон видно зеленое расплескавшееся Обдонье и вороненую сталь воды. По ночам в бурю волны стучатся под яром, ставни тоскуют, захлебываясь, и чудится Николке, что вода вкрадчиво ползет в щели пола и, прибывая, трясет хату.

Хотел он на другую квартиру перейти, да так и не перешел, остался до осени. Утром морозным на крыльцо вышел Николка, хрупкую тишину ломая перезвоном подкованных сапог. Спустился в вишневый садик и лег на траву, заплаканную, седую от росы. Слышно, как в сарае уговаривает хозяйка корову стоять спокойно, телок мычит требовательно и басовито, а о стенки цибарки вызванивают струи молока.

Во дворе скрипнула калитка, собака забрехала. Голос взводного:

Командир дома?

Приподнялся на локтях Николка.

Вот он я! Ну, чего там еще?

Нарочный приехал из станицы. Говорит, банда пробилась из Сальского округа, совхоз Грушинский заняла...

Веди его сюда.

Тянет нарочный к конюшне лошадь, потом горячим облитую. Посреди двора упала та на передние ноги, потом - на бок, захрипела отрывисто и коротко и издохла, глядя стекленеющими глазами на цепную собаку, захлебнувшуюся злобным лаем. Потому издохла, что на пакете, привезенном нарочным, стояло три креста и с пакетом этим скакал сорок верст, не передыхая, нарочный.

Прочитал Николка, что председатель просит его выступить с эскадроном на подмогу, и в горницу пошел, шашку цепляя, думал устало: "Учиться бы поехать куда-нибудь, а тут банда... Военком стыдит: мол, слова правильно не напишешь, а еще эскадронный... Я-то при чем, что не успел приходскую школу окончить? Чудак он... А тут банда... Опять кровь, а я уж умерялся так жить... Опостылело все..."

Вышел на крыльцо, заряжая на ходу карабин, а мысли, как лошади по утоптанному шляху, мчались: "В город бы уехать... Учиться б..."

Мимо издохшей лошади шел в конюшню, глянул на черную ленту крови, точившуюся из пыльных ноздрей, и отвернулся.

По кочковатому летнику, по колеям, ветрами облизанным, мышастый придорожник кучерявится, лебеда и пышатки густо и махровито лопушатся. По летнику сено когда-то возили к гумнам, застывшим в степи янтарными брызгами, а торный шлях улегся бугром у столбов телеграфных. Бегут столбы в муть осеннюю, белесую, через лога и балки перешагивают, а мимо столбов шляхом глянцевитым ведет атаман банду - полсотни казаков донских и кубанских, властью Советской недовольных. Трое суток, как набелившийся волк от овечьей отары, уходят дорогами и целиною бездорожно, а за ним вназирку - отряд Николки Кошевого.

Отъявленный народ в банде, служивский, бывалый, а все же крепко призадумывается атаман: на стременах привстает, степь глазами излапывает, версты считает до голубенькой каемки лесов, протянутой по ту сторону Дона.

Так и уходят по-волчьи, а за ними эскадрон Николая Кошевого следы топчет.

Днями летними, погожими в степях донских, под небом густым и прозрачным звоном серебряным вызванивает и колышется хлебный колос. Это перед покосом, когда у ядреной пшеницы-гарновки ус чернеет на колосе, будто у семнадцатилетнего парня, а жито дует вверх и норовит человека перерасти.

Бородатые станичники на суглинке, по песчаным буграм, возле левад засевают клинышками жито. Сроду не родится оно, издавна десятина не дает больше тридцати мер, а сеют потому, что из жита самогон гонят, яснее слезы девичьей; потому, что исстари так заведено, деды и прадеды пили, а на гербе казаков Области Войска Донского, должно, недаром изображен был пьяный казак, телешом сидящий на бочке винной. Хмелем густым и ярым бродят по осени хутора и станицы, нетрезво качаются красноверхие папахи над плетнями из краснотала.

По тому самому и атаман дня не бывает трезвым, потому-то все кучера и пулеметчики пьяно кособочатся на рессорных тачанках.

Семь лет не видал атаман родных куреней. Плен германский, потом Врангель, в солнце расплавленный Константинополь, лагерь в колючей проволоке, турецкая фелюга со смолистым соленым крылом, камыши кубанские, султанистые, и - банда.

Вот она, атаманова жизнь, коли назад через плечо оглянуться. Зачерствела душа у него, кан летом в жарынь черствеют следы раздвоенных бычачьих копыт возле музги {М у з г а - озерко, болотце.} степной. Боль, чудная и непонятная, точит изнутри, тошнотой наливает мускулы, и чувствует атаман: не забыть ее и не залить лихоманку никаким самогоном. А пьет - дня трезвым не бывает потому, что пахуче и сладко цветет жито в степях донских, опрокинутых под солнцем жадной черноземной утробой, и смуглощекие жалмерки до хуторам и станицам такой самогон вываривают, что с водой родниковой текучей не различить.

Зарею стукнули первые заморозки. Серебряной проседью брызнуло на разлапистые листья кувшинок, а на мельничном колесе поутру заприметил Лукич тонкие разноцветные, как слюда, льдинки.

С утра прихворнул Лукич: покалывало в поясницу, от боли глухой ноги сделались чугунными, к земле липли. Шаркал по мельнице, с трудом передвигая несуразное, от костей отстающее тело. Из просорушки шмыгнул мышиный выводок; поглядел кверху глазами слезливо-мокрыми: под потолком с перекладины голубь сыпал скороговоркой дробное и деловитое бормотание. Ноздрями, словно из суглинка вылепленными, втянул дед вязкий душок водяной плесени и запах перемолотого жита, прислушался, как нехорошо, захлебываясь, сосала и облизывала сваи вода, и бороду мочалистую помял задумчиво.

На пчельнике прилег отдохнуть Лукич. Под тулупом спал наискось, распахнувши рот, в углах губ бороду слюнявил слюной, клейкой и теплой. Сумерки густо измазали дедову хатенку, в молочных лоскутьях тумана застряла мельница...

А когда проснулся - из лесу выехало двое конных. Один из них крикнул деду, шагавшему по пчельнику:

Иди сюда, дед!

Глянул Лукич подозрительно, остановился. Много перевидал он за смутные года таких вот вооруженных людей, бравших не спрошаючи корм и муку, и всех их огулом, не различая, крепко недолюбливал.

Живей ходи, старый хрен!

Промеж ульев долбленых двинулся Лукич, тихонько губами вылинявшими беззвучно зашамкал, стал поодаль от гостей, наблюдая искоса.

Мы - красные, дедок... Ты нас не бойся,- миролюбиво просипел атаман.Мы за бандой гоняемся, от своих отбились... Може, видел вчера отряд тут проходил?

Были какие-то.

Куда они пошли, дедушка?

А холера их ведает!

У тебя на мельнице никто из них не остался?

Нетути,- сказал Лукич коротко в повернулся спиной.

Погоди, старик.- Атаман с седла соскочил, качнулся на дуговатых ногах пьяно и, крепко дохнув самогоном, сказал: - Мы, дед, коммунистов ликвидируем... Так-то!.. А кто мы есть, не твоего ума дело! - Споткнулся, повод роняя из рук.- Твое дело зерна на семьдесят коней приготовить и молчать... Чтобы в два счета!.. Понял? Где у тебя зерно?

Нетути,- сказал Лукич, поглядывая в сторону.

А в энтом амбаре что?

Хлам, стало быть, разный... Нетути зерна!

А ну, пойдем!

Ухватил старика за шиворот и коленом потянул к амбару кособокому, в землю вросшему. Двери распахнул. В закромах пшеница и чернобылый ячмень.

Это тебе что, не зерно, старая сволочуга?

Зерно, кормилец... Отмол это... Год я его по зернушку собирал, а ты конями потравить норовишь...

По-твоему, нехай наши кони с голоду дохнут? Ты что же это - за красных стоишь, смерть выпрашиваешь?

Помилуй, жалкенький мой! За что ты меня? - Шапчонку сдернул Лукич, на колени шмякнулся, руки волосатые атамановы хватал, целуя...

Говори: красные тебе любы?

Прости, болезный!.. Извиняй на слове глупом. Ой, прости, не казни ты меня,- голосил старик, ноги атамановы обнимая.

Божись, что ты не за красных стоишь... Да ты не крестись, а землю ешь!..

Ртом беззубым жует песок из пригоршней дед и слешами его подмачивает.

Ну, теперь верю. Вставай, старый!

И смеется атаман, глядя, как не встанет на занемевшие ноги старик. А из закромов тянут наехавшие конные ячмень и пшеницу, под ноги лошадям сыплют и двор устилают золотистым зерном.

Заря в тумане, в мокрети мглистой.

Миновал Лукич часового и не дорогой, а стежкой лесной, одному ему ведомой, затрусил к хутору через буераки, через лес, насторожившийся в предутренней чуткой дреме.

До ветряка дотюпал, хотел через прогон завернуть в улочку, но перед глазами сразу вспухли неясные очертания всадников.

Кто идет? - окрик тревожный в тишине.

Я это...- шамкнул Лукич, а сам весь обмяк, затрясся.

Кто такой? Что - пропуск? По каким делам шляешься?

Мельник я... С водянки тутошней. По надобностям в хутор иду.

Каки-таки надобности? А ну, пойдем к командиру! Вперед иди...крикнул один, наезжая лошадью.

На шее почуял Лукич парные лошадиные губы и, прихрамывая, засеменил в хутор.

На площади у хатенки, черепицей крытой, остановились. Провожатый, кряхтя, слез с седла, лошадь привязал к забору и, громыхая шашкой, взошел на крыльцо.

За мной иди!..

В окнах огонек маячит. Вошли.

Лукич чихнул от табачного дыма, шапку снял и торопливо перекрестился на передний угол.

Старика вот задержали. В хутор правился.

Николка со стола приподнял лохматую голову, в пуху и нерьях, спросил сонно, но строго:

Куда шел?

Лукич вперед шагнул и радостью поперхнулся.

Родимый, свои это, а я думал - опять супостатники энти... Заробел дюже и спросить побоялся... Мельник я. Как шли вы через Митрохин лес и ко мне заезжали, еще молоком я тебя, касатик, поил... Аль запамятовал?..

Ну, что скажешь?

А то скажу, любезный мой: вчерась затемно наехали ко мне банды оти самые и зерно начисто стравили коням!.. Смывались надо мною... Старший ихний говорят: присягай нам, в одну душу, и землю заставил есть.

А сейчас они где?

Тамотко и есть. Водки с собой навезли, лакают, нечистые, в моей горнице, а я сюда прибег доложить ваишей милости, может, хоть вы на них какую управу сыщете.

Скажи, чтоб седлали!..- С лавки привстал, улыбаясь деду, Николка и шинель потянул за рукав устало.

Рассвело.

Николка, от ночей бессонных зелененький, подскакал к пулеметной двуколке.

Как пойдем в атаку - лупи по правому флангу. Нам надо крыло ихнее заломить!

И поскакал к развернутому эскадрону.

За кучей чахлых дубков на шляху показались конные - по четыре в ряд, тачанки в середине.

Наметом! - крикнул Николка и, чуя за спиной нарастающий грохот копыт, вытянул своего жеребца плетью.

У опушки отчаянно застучал пулемет, а те, на шляху, быстро, как на учении, лавой рассыпалась.

Из бурелома на бугор выскочил волк, репьями увешанный. Прислушался, утнув голову вперед. Невдалеке барабанили выстрелы, и тягучей волной колыхался разноголосый вой.

Тук! - падал в ольшанике выстрел, а где-то за бугром, за пахотой эхо скороговоркой бормотало: так!

И опять часто: уук, тук, тук!.. А за бугром отвечало: так! так! так!..

Постоял волк и не спеша, вперевалку, потянув в лог, в заросли пожелтевшей нескошенной куги...

Держись!.. Тачанок не кидать!.. К перелеску... К перелеску, в кровину мать! - кричал атаман, привстав на стременах.

А возле тачанок уж суетились кучера и пулеметчики, обрубая постромки, и цепь, изломанная беспрестанным огнем пулеметов, уже захлестнулась в неудержимом бегстве.

Повернул атаман коня, а на него, раскрылатившись, скачет один и шашкой помахивает. По биноклю, метавшемуся на груди, по бурке догадался атаман, что не простой красноармеец скачет, и поводья натянул. Издалека увидел молодое безусое лицо, злобой перекошенное, и сузившиеся от ветра глаза. Конь под атаманом заплясал, приседая на задние ноги, а он, дергая иэ-за пояса зацепившийся за кушак маузер, крикнул:

Щенок белогубый!.. Махай, махай, я тебе намахаю!..

Атаман выстрелил в нараставшую черную бурку. Лошадь, проскакав саженей восемь, упала, а Николка бурку сбросил, стреляя, перебегал к атаману ближе, ближе...

За перелеском кто-то взвыл по-звериному и осекся. Солнце закрылось тучей, и на степь, на шлях, на лес, ветрами и осенью отерханный, упали плывущие тени.

"Неук, сосун, горяч, через это и смерть его тут налапает",-обрывками думал атаман и, выждав, когда у того кончилась обойма, поводья пустил и налетел коршуном.

С седла перевесившись, шашкой махнул, на миг ощутил, как обмякло под ударом тело и послушно сползло наземь. Соскочил атаман, бинокль с убитого сдернул, глянул на ноги, дрожавшие мелким ознобом, оглянулся и присел сапоги снять хромовые с мертвяка. Ногой упираясь в хрустящее колено, снял один сапог быстро и ловко. Под другим, видно, чулок закатился: не скидается. Дернул, злобно выругавшись, с чулком сорвал сапог и на ноге, повыше щиколотки, родинку увидел с голубиное яйцо. Медленно, словно боясь разбудить, вверх лицом повернул холодеющую голову, руки измазал в крови, выползавшей изо рта широким бугристым валом, всмотрелся и только тогда плечи угловатые обнял неловко и сказал глухо:

Сынок!.. Николушка!.. Родной!.. Кровинушка моя...

Чернея, крикнул:

Да скажи же хоть слово! Как же это, а?

Упал, заглядывая в меркнущие глаза; веки, кровью залитые, приподымая, тряс безвольное, податливое тело... Но накрепко закусил Николка посинелый кончик языка, будто боялся проговориться о чем-то неизмеримо большом и важном.

Ключевые слова: Михаил Шолохов, Родинка, творчество Михаила Шолохова, произведения Михаила Шолохова, скачать произведения Михаила Шолохова, скачать бесплатно, читать текст, русская литература 20 века